?

Log in

No account? Create an account

MAEOTIS · - · МЕОТИДА


Паустовский в Таганроге

Recent Entries · Archive · Friends · Profile

* * *
Из "Повести о жизни".

Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего
писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие
записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно
связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь
воспроизвести это описание с возможной точностью. 

Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти
позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу
вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из
тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как
склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации.
"Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть
подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже
от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять,
что ты -- на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с
шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые
ограды и стены домов".
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход
к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного
описания, 'как может сгоряча показаться.
"Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска
подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса
и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как
остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек
и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие
кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным
греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в
линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и
продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен
непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется
совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль.
Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки,
льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане,
солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у
вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову
и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю
доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки --
'маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может
быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской
воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса
рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки
немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и
зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые
книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины".
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они
останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он
добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два
разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта,
опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают
сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали
форштевнями маслянистую воду Архипелага.
В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны,
бугшприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку
папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и
читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше
всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как
"Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая
от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой
водорослей.
С палубы этих корветов -- свидетелей кругосветной славы -- хорошо видно
море.
Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими
красотами южных морей.
Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака.
Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с
крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими
рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор -- Монбланов и
Монтероз.
Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака
сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари -- от синего до
золотого и от пурпурного до серебряного".
Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы
какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в
глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в
этом.
Ara! Вот! Наконец! "Удивительно, что в книгах одного замечательного
нашего писателя -- уроженца этого города -- не отразилось ничего, о чем
сказано выше,-- ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов".
В этих словах заключалась разгадка. Ну конечно, все это было написано о
Таганроге -- родине Чехова.
Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет
отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и
реальность.
Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из
Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен,
зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы
не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким
он впервые явился передо мной.
Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность
преувеличивать.
Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в
молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою
прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся
молодежи -- юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек
книг в руках, пения и споров.
А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые
маленькие нарядные города -- рабочие поселки около новых заводов. Они
окружали старый Таганрог шумным кольцом.
Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи
банды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно,
что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю
черные осенние листья.
В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули -- большой,
пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда
Таганрог был богатейшим городом на Азовском море -- столицей греческих и
итальянских негоциантов.
Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и
поэт Щербина, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь
Александр Первый, окруженный изысканной свитой.
Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город
затих и опустел.
В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки
тонули в темноте, свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах
изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в
красных юбках. Пастушки вязали, конечно, венки.
Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он
принадлежал бельгийской акционерной компании.
Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск
кузнечиков.
<...>
Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый
порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных
корветов, чаще всего на "Запорожец".
Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время.
Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на "Запорожце".
Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал
шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую
палубу.
Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я
здоровею от солнца и легкого голода,-- я его испытывал тогда все время.
Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в
библиотеке.
Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела
певучее богатство русского языка.
В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и
сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и
блеском.
Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они
менялись. Одна строфа уступала место другой.
То я вспоминал Лермонтова: "Немая степь синеет, и венцом серебряным
Кавказ ее объемлет", то пушкинские слова о том, что "каждый день уносит
частицу бытия", то тютчевский весенний гром, похожий на то, как "ветреная
Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю
пролила", то фетовскую весну: "Из царства льдов, из царства вьюг и снега как
свеж и чист твой вылетает май".
Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась
голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это
бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль
и Гейне, Верхарн и Берне. И при этом они говорили мне все лучшее, что они
могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в
молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают
этого.
Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских
переводах, чем на своем родном языке.
Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому
побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Стихи
Эредиа я знал наизусть. Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
Разрушен древний храм на мысе над обрывом. Перемешала смерть в рудой
земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в
кустарнике дремливом...
И рядом звучал забытый Мей: "Феб златокудрый закинул свой щит
златокованый за море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря".
И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра
Блока:
О, весна без конца и без краю -- Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя
жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита.
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе,
как солнце и воздух. Они заставляли 'меня жить в постоянном напряжении, в
неожиданном* и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет
оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне
казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то
содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей
юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия -- это жизнь,
доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно
охватываемой ленивым взглядом.
В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не
проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи,
наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях,
происходивших вокруг.
Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы.
Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
Зрелище заката вызывало в памяти слова: "Солнца диск золотой, уходя из
лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей..."
Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца
уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих
словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем
заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение,
когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма,
с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки.
Невольно я переносил на них содержание стихов: "Я так часто бросал
испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле
пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров".
Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и
случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент -- сухой
человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке
он носил янтарные четки.
В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке.
Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать,
какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он
определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас
не мог бы определить вернее.
У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную
контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем книгу. Когда ее
окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от
глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос
шел запах лаванды.
На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни
с кем не разговаривала.
Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны,
разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила
черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал
романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах
проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее
железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с
сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались
неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это
случилось.
Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден
Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден
Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как
подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий
набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по
горизонту. В ней мутно блеснула молния.
Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью. Я отчалил от
Черепахи и начал грести к Таганрогу, Ветер свежел с такой быстротой, что уже
через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал
поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море.
С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк. У этого маяка фонари были
устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного
цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у
самого порта маяк давал красный огонь, дальше -- зеленый и на самом большом
отдалении -- белый.
Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко.
Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто
бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах.
Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как
море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды.
Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил
весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня
закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет
ее.
Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха
прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло,-- должно быть, я сорвал на них
кожу.
Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. "Еще
немного,-- говорил я себе.-- Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты
спасен".
Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая
тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших
валов.
Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их
не откидывал,-- все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было
бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.
Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро
сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против
этого неистового ветра.
Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие
охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую
улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над
дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по
щеке, костер в кобринской синагоге.
Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняла друг
друга. Я на время как будто оглох и ослеп.
Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был
похож на тонущую звезду.
Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении.
Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это
время я соображал хоть что-нибудь.
Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а
непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб
стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом
начал бессмысленно повторять одни и те же слова:
- Черта с два! Я тебе не поддамся!"
Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.
Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел
красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы,
отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу, взлетали столбы
черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное -- то, что
моряки называют "чертовым котлом". Надо было прорваться в ворота порта через
заградительную стену кипящей бесноватой воды.
На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же
вернулось сознание опасности.
Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести.
Чтобы было легче, я кричал. Что кричал, я не помню.
Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во
все стороны, дно ее трещало от ударов.
Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться,
что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал,
что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и
неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие
бугшприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный
крик:
-- Эй, на шлюпке! На шлюпке!
На молу махали фонарем, Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной
лестнице и бросил весла.
Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при
слепящем свете электрической лампы я увидел себя -- изорванного, мокрого
насквозь, с окровавленными синими руками.
-- Счастлив ваш бог,-- сказал мне седой смотритель порта со свирепыми
бровями.-- Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты
штормовые сигналы?
-- Я не умею разбираться в сигналах,-- сознался я.
-- Так вот,-- сказал смотритель порта и протянул мне серебряный
портсигар,-- запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые
сигналы. И на море и в собственной жизни. Во избежание непоправимых
несчастий.
* * *